Дьяков Игорь Викторович
Б
I
Безгосударное время.
Полуденные бесы коварствуют очевидно, в открытую. Не стесняясь, творят они
«ветхий квас» - всякое беззаконие, происходящее от сгнившего духовно, ветхого
человека.
Всякий
беспамятень легко становится братогрызцем. Самосущие, высоковыйные блудные дети
превращают Святую Русь в нестерпимое мучилище для всякого, сохранившего в себе
человека внутреннего.
Растерянные
и гневливые, многословные и самонадеянные, носятся они перекати-полем по
пустыне, песками своими давящей все тяжелей на остатки былых оазисов, и лишь
позднейшие потомки-рудознатцы вспомнят и отыщут сокровища, хранящиеся под
мертвым песком и слежавшимся пеплом...
Об
этом я думал, идя за гробом бабушки моей, Зайцевой Татьяны
Лопнула
для меня тонкая нить невидимого серебра, и тяжкая пустота образовалась в душе.
Не только потому, что ушел человек, любивший тебя так тихо, полно и сильно, как
никто больше никогда любить не сможет; но и потому, что бабушки наши, рожденные
в старой России (а новой-то и нет) при русской власти, передали нам живую о ней
память.
Они
делали это бессознательно, многое не помнили, ничего не выпячивали, - они были
частью ее, нашей великой поруганной Родины. И тем, что перед мысленным взором
вспыхивают, мерцают живее живых, всполохи исторически недавнего, но всем
злольстивым миром изолганного, нашего прошлого, в котором угадывается и наша
подлинная суть, - тем мы обязаны нашим светлым старушкам.
Горькородные,
но душепитательные воспоминания эти, быть может, остаются тем главным
источником, что питает нас жизненной силой. В нем - и вера, и надежда, и
любовь...
II
Родители мыкались по квартирам - обычный удел офицерских семей.
Ведь, чтобы развратить армию. уничтожить в ней всякую память и волю, нужно
унизить ее бытом, растерзать, чтобы петом дрессировать подачками.
Мы жили то "у собаки", то у "тети Яди"
(Ядвиги), то "с крысами", то "за трамвайным кольцом", и
когда получили комнату в общежитии военного городка под Минском, чувствовали
себя по-королевски. И родители, которые собирались вечерами на кухне у
тринадцати керогазов, играли в лото и ходили в лыжные походы, и мы, дети,
бегавшие из "квартиры" в "квартиру", дивясь, что по всем
телеэкранам шло одно и то же - Олимпиада в Токио.
Отцы еще не слишком лили, матери еще не соревновались, в
"стенках" и шмотках. Шахматные турниры охватывали целые подъезды.
Мы рыли пещеры по лесам,
строили "штабы" в старых окопах, в еловых зарослях и даже на
деревьях. У нас были несметные сокровища: гильзы, порох, карбид и стеклянные
шарики, тяжелые оловянные солдатики и очень добротные и дешевые магазинные
игрушки. Мы "воевали", швыряясь сосновыми и еловыми шишками, ходили
в походы, объедались черникой, земляникой и маслятами, и еще постоянно что-то
прятали. Иметь "клады" в окрестных лесах считалось особым достоинством.
Мы плавали по громадному болоту
- на плотах и даже, как выяснилось позже, на крышке гроба, невесть откуда
взявшейся.
Мы часами мерзли в куче елок,
сложенной посреди "необозримого" ледяного поля — это была
"арктическая стоянка", — но до нее доходила музыка "с
материка":
Вьюга смешала землю с небом,
Серое небо с белым снегом.
Шел я сквозь вьюгу, шел сквозь небыль,
Чтобы тебя отыскать на земле...
Мы, подтянувшись, смахивали
"скупую мужскую слезу", проникнувшись величием этого момента мужской
биографии. "Лагерь в тропиках" состоял из массы магазинных ящиков, в
которых хорошо пережидать ливни и нашествие бешеных ягуаров. Лежа в соломе и
любуясь на заросли кустов и крапивы за магазином, времени не замечали вплоть до
Звездный город заснул уже.
В
светлом сумраке лишь одно
На
двенадцатом этаже
Все
не гаснет твое окно...
После войны
прошло всего двадцать лет, и находки под Минском бывали серьезны, как и позднее
- под Москвой. Из "самых-самых" -противотанковая граната с длинной
деревянной ручкой. Я принес ее в школу для музея боевой славы. Мать ее
вымыла(!) и после очередного урока мы поднесли "экспонат" военруку.
Через несколько дней гранату взорвали на полигоне.
В школах тогда было не до
рока, и на уроках пения мы с воодушевлением затягивали "Плещут холодные
волны" и врубали "Учил Суворов в лихих боях держать во славе
российский флаг". Это сейчас мы понимаем, что страну уже грызли изнутри,
но для нас это была страна могучая, способная защитить друзей и наказать
обидчиков. Нас учили быть доброжелательными к другим народам, а живущих с нами в
этой великой стране мы воспринимали как братьев, и при случае начиная с
пионерских лагерей вместе подтрунивали над начальством вплоть до высшего,
весело пропускали мимо ушей тот официоз, который, как правило, явно неохотно и
"доводился". Родители наши были молоды— рожать молодым семьям было
принято и не страшно, — потому и их молодость мы странным образом отчасти
воспринимали... как свою тоже.
Наследие сталинизма в виде стабильных цен, обилия кружков и стадионов, ясной
иерархичности и здорового быта, таким образом, касалось и нас. Поэтому можно
посоветовать нашей родной демократической власти провести "чистку"
на предмет выявления детей военных " не "шишек". Среди них, то
есть нас, очень высок процент конченных черносотенцев, национал-патриотов и
типов, зараженных рецидивами сталинизма "через поколение". Таких
примерно сто миллионов...
Но у молодого роения отцов и
детей были перерывы — когда дети уезжали к бабушкам.
Отцы считались вышедшими в
люди, и даже в отпуска порой приезжали "при параде". Много лет
спустя я поступил в университет в брюках, сшитых из "офицерской
ткани" и в полевой куртке х/б, чем сдержанно гордился. И невдомек мне
было, что иные мои сокурсники в джинсах смотрели на этот наряд с высокомерным
презрением. Когда я это понял, то не расстроился — "их"-то всего
несколько тысяч, а нас — десятки миллионов. Наплевать.
"Голубой крови" не
было ни у кого — не только в
нормальном, русском, но и в ненормальном, советском, смысле. Крестьянские корни
были вот они, рядом.
Отцовская родня жила в Ставрополе.
Ездили еще к прадеду с прабабкой, которые крестьянствовали, кажется, еще с
дореволюционных времен. Прадед и в свои девяносто был не дурак выпить,
потихоньку корчевал пни. Он всю жизнь пил родниковую воду — родник бил в сотне
метров от дома — и всю жизнь не умел или не хотел ответить, на чьей стороне
воевал в гражданскую. Прадед имел густые с проседью, коротко стриженные волосы
и мне представлялось, что таким же был бы Чапаев, доживи тот до его лет. Лет до
восьмидесяти он не знал, с какой стороны у него сердце, а где что иное из
"нутря" .
Прабабка была веселой и
суровой, работящей и набожной, знала уйму прибауток и заговоров и производила
впечатление человека, объездившего весь мир, хотя дальше своей деревни
Пелагеады никогда не выезжала. Название деревни такое странное потому, что
где-то неподалеку когда-то скончалась в пути итальянская то ли певица, то ли
актерка, и было ее так жаль, что имя и увековечили (а какое имя было "по-ненашему", вряд
ли кто и помнит).
Ее дочь - моя бабка - Мария
Еще до войны дед с бабкой
переехали от голодухи в город. Поселились почти в самом центре Ставрополя, в
"роскошной" девятиметровой комнатке. Окошки со ставнями "заросли
асфальтом", и прохожих можно было видеть начиная с пояса вниз. Домики те,
видно, существовали со времен основания Ставрополя Суворовым... (Надо же,
заметим в скобках, - один из доблестнейших людей русской истории основал город,
откуда выполз в свет наимерзейший подонок всех времен и народов!)
В тех девяти метрах дед с
бабкой прожили всю жизнь. Вырастили пятерых детей, в том числе моего отца.
Квартиру обещали еще до войны, но, когда дед вернулся с фронта, дом, на который
он рассчитывал, оказался занятым "героем тыла". Вероятно, власти, как
обычно, опасались очередного "всплеска" антисемитизма и, как обычно, ради этого похерили
всякую справедливость.
Дед построил сарай, посадил
абрикосы, завел хряка и кроликов, которые рыли во все стороны норы и
обнаруживались в самых неожиданных местах.
Он умер, накачивая шину своей
грузчицкой тачки. 57 лет. Несколько тысяч человек хоронили его. В семье в
память о нем остались тусклые боевые
медали с потрепанными колодками, на булавках, да орден "Красной
звезды" с отбитой пулей эмалью — сейчас у нумизматов можно за несколько
сотен купить новый, да нет с собою
дедовского боевого оружия...
Бабка усердно молилась, была
неутомимой активисткой своего прихода. Воспитанные по-советски дети добродушно
над ней подтрунивали (дед при жизни запрещал, хотя сам был неверующим). Она
отмалчивалась, и теперь только представляешь себе, как мучительно было для нее
это непонимание.
Она крестила меня тайно от
всех. Она молилась , - а всех нас ночами, и, не спя, я по-детски страшился этой
неистовой молитвы, обращенной к Богу, о котором мне ничто вокруг не напоминало.
Дети задавали ей глупейшие
вопросы типа: "Кто тебе дороже, мы или Бог?"
Жизнь ставропольского двора
была для меня миром особым, но неблизким.
Громадный тутовник вбирал в свою крону нечасто. Однако когда я в последний раз
приехал туда с молодой женой и обнаружил,
что все уже выселены-рассеяны,
понял, что насильственно оборвалась еще одна живая связь с прошлым.
В девятиметровой
"родине» моего отца были уже оторваны половицы, Из правого угла, где
когда-то висела икона, одиноко торчал длинный толстый гвоздь.
Неповторимое чувство
абсолютной защищенности приходило и было устойчивым только в Сумах, в
краснокирпичном доме, четверть которого занимала моя бабуля.
Улица Горького (во время
войны Гитлера) громыхала всегда, но мы привыкли не замечать этого шума. О
машинах напоминал только свет фар, прямоугольниками от окон проползавший по
стене, по картине "Утро в сосновом бору", по портрету моей молодой мамы, по ею же вышитому
букету цветов, по старому-старому шкафу.
Каштаны за окном гасили шум
улицы. Со стороны крыльца он заглушался вишнями и диким виноградом,
закрывающим стену и окно.
В Сумах тоже был двор. И тоже
со своим укладом. Не было ставропольской открытости-бесшабашности. Скандалы, в
отличие от южного двора, если и происходили, то за краснокирпичными стенами.
Основные
"аборигены" жили здесь со дня постройки этих стен. Это были кадровые
рабочие завода имени Фрунзе, в том числе и мой дед, умерший в 1950-м от
туберкулеза.
В 60-х почти всех
"уплотнили" приезжие "с села", и собственно малороссийский
налет стал нераздельной частью дворового жития.
Сколько мудрых старух и
стариков застал я в детстве! С тех пор я стал пристально разглядывать старые
коллективные фотографии - гимназические, семейные, заводские, — в музеях,
альбомах, книгах — и любоваться, просто любоваться ликами нашей России. Сколько
достоинства, сколько ума и силы, и какое величавое спокойствие в мужчинах и
женщинах, юношах и стариках! Эпоха вырождения еще не коснулась тогда нашего
народа.
Жили мы бедно. Родители не
могли помогать существенно — им самим нужна была помощь. Бабуля вязала детские
шапочки, и иногда я помогал их продавать. Нас "гоняла" милиция, и мы
- "старэ да малэ" - перетаскивали ведра с грушами-яблоками да
разноцветные шапочки ворохами в другое место. Бабуля обмирала от страха и
унижения, но делать было нечего — и полгорода ходило в ее шапочках. В одной из них ходит сейчас мой двухлетний сын в нынешнем, 92-м,
"пост-проклятом" и предголодном.
На школьном вечере,
посвященном 100-летию 1812 года, она, восьмилетняя, декламировала
"Русь" Никитина. Стихи любила. Учительница замечала: "Таня, тебе
надо учиться". С 16 лет мечтала стать писательницей, но уже работала - все
образование для нее так и свелось к четырем классам церковноприходской школы.
Читала запоем' "Максима
Горького, всего Пушкина, порой даже не зная, что это Пушкин, и никто не заглядывал
в душу... "Русское богатство" отчим запрещал, книжки..." Но
бессистемно глотала все, чем полнился "демократический" рынок
умирающей России — "Овод", Гарин-Михайловский, Мопассан...
Отчим — Кондрат Михайлович,
"мещанин", через неделю после свадьбы был взят на германскую, ранили
его там. Мужик был крутой, православный. Учиться не давал, чуя неладное.
Остался при своем и до самой смерти в 1960-м...
Вечерами за вязанием бабуля
часто пела старые фабричные песни и романсы, читала много стихов, часто не зная
авторов, рассказывала истории из книжек с выдранными обложками, из старых
календарей. Слуха у нее не было, голоса толком — тоже» но память была отменная,
а что заставляло таять— это необычайная, девическая какая-то чистота восприятия
мира и переживаний.
Через много лет я нашел в
архиве записи разговоров крестьян, служивших когда-то в Петербурге и читавших
на память целые поэмы. Они говорили: "Господин сочинитель Пушкин",
помня его живым.
Так же, уважительно и
непосредственно, как о дальних старших родственниках» бабуля рассказывала о
Сурикове и Суворове, о Чехове, живавшем в Сумах, и о местных богатеях, о Петре
I и о прабабке Домне (Домахе) Тараченко. Для нее крепостной сапожник Карп, мой
прапрадед, "клубникой пах", и она, женщина небогатая, наняла рекрута,
когда Карпа хотели забрать в солдаты.
Прабабка, Дарья Карловна
Гончаренко, в начале века вышла замуж за
"Старая жизнь"
хранилась в бабулиной душе как драгоценная шкатулка, словно кокон со спящей
личинкой-отрадой, которую можно лелеять, но которой неудобно гордиться — ничем
выдающимся не отличается, но особенность ее — единственная в своем роде, своя,
родная, выстраданная.
Так и жила десятилетиями,
пока живы были наши бабули» подлинная Россия в ее светском аскетизме — без
упражнений в богомыслии, но подвизаясь в добродетели. Миллионы и миллионы
житейских живых мирков ее гасли и умирали, но многие и сохранялись, чудным
образом связанные между собою и образующие под покровом Богородицы некий особый
покров русской жизни. И всякий прорыв этого духовного озонового слоя над нашей
землей приносит омертвение, ной всякий дремлющий живой мирок может дать жизнь
целому миру, неведомо как сказаться в будущем. Ведь все было так недавно...
Когда родился прадед, барин
сказал: "Иванов-дураков много, пусть будет Дмитрий". Завел прадед,
свою кузню, развернул каретную мастерскую. Был свой выезд. Потом, после
революции, "прожились", мягко определила бабуля. В 1933 году Дмитрий
Из всего разветвленного древа
нашей простецкой родни никто никогда не сидел в лагерях, никто не был
репрессирован. Воевали, выпивали, трудились немыслимо,— и словно ждали. Чего
вот только? "Коммунизма"? Нет. Чего-то более родного, более
одухотворенного, что, возможно, проклюнется вдруг... Не имею права говорить за
предков, знаю только одно: жизнь их была осмысленной и далекой от растительной,
каковой она является ныне в других землях и каковой ее пытаются представить
запутавшиеся в цитатах интеллигенты, политики и прочие публичные мужчины.
Впрочем,
"репрессия" в семье была: однажды дед
Бабуля с двумя детьми жила в
Чирчике, в Узбекистане. Там вытягивала 5-летнюю мать из малярии, сына оберегала от туберкулеза. Во время дальних
пеших походов за колосками застудила ноги в ледяных арыках — они,
изуродованные, беспокоили ее до самой смерти.
Только после смерти бабули
узнал я, что с 1937 года они с дедом фактически не жили как муж с женой. У деда
была зазноба, но семью он не оставил — бабуля же стерпеть этого не могла...
Он работал в дымном цехе, а
дома писал картины. Молчал и писал картины, которые иногда даже продавали. Я
запомнил одну из копий — "
К нам приходили бабульки — ее
подруги, аккуратные до "старорежимности". Они ветшали на моих
глазах. Они умирали одна за другой, уезжали к детям в другие города. Приходили
посудачить, выпить бутылочку наливки на праздник, сыграть "в
дурачка".
Временами она
брала "на квартиру» студенток, которые писали ей потом десятилетиями.
Уютно себя чувствовали у нас и мои товарищи по детским играм.
Кино, речка,
фруктовое мороженое "за семь копеек", кекс за шестнадцать, тортик на
день рождения, чтение целыми днями, пенки вишневого варенья, тазы "белого
налива", приветливые и не очень соседи по двору и улице, живущие бок о бок
полвека, — это тихий внешний мир детства, еще ничем не замутненный. Он был
таким или почти таким у очень многих, и воспроизвести нечто подобное теперь для
наших детей — невозможно. Не потому только, что не было толком телевизоров, а
потому, что умирают последние рожденные старой Россией люди, сохранившие
могучий код добротолюбивой силы, в душах своих пронесшие отсвет небывалых
испытаний.
Они так и не стали вполне
"советскими". В любом из
них жило, часто неосознанно, воспоминание о великой русской цивилизации,
частицами которой они никогда не переставали быть. И самое большее, на что
окажутся способны их внуки и правнуки, — это осознание себя резидентами
императорской России, добровольно возложившими на себя обязанность вести
непрерывную "разведку боем" на своей же родине, насильственно
толкаемой в небытие.
Поздно вечером я дежурил в
редакции — "стал литератором", "статьи писал", и уже сильно
томился, чувствуя глубоко эшелонированную фальшь делящегося внешне, но
нераздельно-противорусского
Я сидел за столом в центре
Москвы, великого глумилища наших дней, и телефон зазвонил...
Бабуля уже несколько лет жила
у родителей в Подмосковье — она последней из подруг покинула Сумы. — силы
уходили.
Последние зубы вывалились,
волосы, и без того негустые, совсем поредели. Она подолгу лежала, никому не
говоря о страшных болях в желудке.
Но она вязала и читала книги и газеты. Каждый день. Она и
здесь "обросла" подругами и крохотными воспитанницами. И часто, приезжая
к родителям, я тревожился — сидит ли она на скамейке возле подъезда в окружении
старушек — всегда в центре, в аккуратном платочке, в пальто с большими
древними пуговицами, высокая и стройная, "как пионэрка". И видя, что
да, сидит, испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.
Однажды мы с матерью ее
искали — оказалось, зашла к одной из подруг, не предупредив...
И вот — звонок: ей стало
плохо, она в больнице под Звенигородом. Тоска все сдавила. Предчувствий не было
никаких.
... Она упала днем, НЕ теряя сознания . Когда ее
забирали , сквозь боль сказала матери:
— Лерка, ты тапочки... не
бери... Не пригодятся...
Я успел к рентгену. Рентген
просветить лежачего не мог . Бабуля стонала от боли, при которой уже умирают.
Нам — ее дочери, зятю и внуку, нужно было поднять ее и продержать вертикально,
чтобы сделали снимок. Бабуля слабеньким надтреснутым голоском умоляла ее не
трогать. В полумраке рентгеновского кабинета мы не стеснялись слез. Я тихо выл
от ненависти к Горбачеву и всем его подонкам, жрущим нас заживо, выл от
унижения, ощущая тяжесть ее -обессилевшего тела. Самый родной человек был
беззащитен, полураздет, умирал...
Хирурги все объяснили. Риск —
99 процентов. Один процент они вычислили исходя из того, что в таком состоянии
не живет и молодой — организм необычайно крепок для ее лет . Но прорыв в
кишечник слишком велик.
Перед операцией бабулю
положили в коридоре — других мест не было в часе езды от Москвы, как не было и
эпидемий, и войн, и прочих воспоследовавших радостей.
То и дело замирая от боли,
она прощалась с нами. Ясность ума и спокойствие духа не изменили ей до конца.
Мы все успели вспомнить, всю
нашу совместную немудрящую жизнь. Она благодарила меня за то, что был
единственным человеком, который ее никогда в жизни ни в чем не обидел, даже по мелочи.
Я — за то, что она сделала меня и для меня. Мы — попрощались.
Операция длилась долго. Наши
врачи, как и многие наши, - люди совершенно «старорежимные», каких, наверное,
нет нигде в мире.
Теплая осень, звездное
небо... Все мы, русские,
родственники в сороковом поколении, а как быстро сменяются поколения — до
четырех-пяти живут одновременно. Значит, есть нечто общее и единое, есть — цель. И смерть в сравнении с целью —
эпизод...
Ее привезли. Поставили
капельницу.
Она дышала с хрипом. Белая,
гладкая шея, полные плечи, лицо - торжественно-спокойно.
Взял ее руку, тяжелую,
натруженную, родную.
Удары пульса вдруг стали
замедляться.
Я в последний раз смотрел на
бабулю — еще живую. Пятнадцать ударов... Господи! Повремени! Десять ударов...
Господи! Один, совсем один — и даже меньше вполовину. Кто так поймет, кто так
простит! Шесть ударов ... Пять ...
Конец.
Мыча от горя, все же
поразился, что санитарка заплакала, - а она ведь последней с ней говорила в этом мире!..
На ноге моей мертвой бабули
появилась казенная надпись: "Зайцева Т.
... В гробу ее руки упали
вдоль тела, словно от посмертной усталости.
По дороге на кладбище машину
потряхивало, и лицо бабули дрожало, становясь окончательно мертвым. При жизни
оно играло, а не дрожало, и маленькие лукавые глазки лучились умной добротой.
"
Погост был уютный, совсем
непохожий на жальники для несчастных горожан. Вокруг - поля, впереди за
разрушенной войною церковью - озера, могилки - в рощице.
... Когда могилу засыпали,
душа успокоилась. И отчужденность от всего окружающего стала не такой острой.
И я возблагодарил Господа за
то, что оберег бабулю за чистоту жизни ее от лицезрения все тех же мук ,
которыми истязали ее поколение, но теперь уже предназначенных ее внукам и
правнукам ...
Светлая вам память, русские
старушки!
Вечная вам память,
страдалицы, безвестные миру, но дающие ему хоть какое-то оправдание и хрупкую
надежду!
Ваших потомков — миллионы,
ваших и наших мучителей — тысячи.
Дай Бог, чтобы каждому
воздалось по делам его, чтобы семена добра, в неисчислимом множестве посеянные
вами, не пропадали втуне, а прорастали в сердцах наших и наших детей!
...
Она снова спасает, моя
бабуля.
...Прошло десять лет. И в
июле 1998-го, бодро пережив свое 63-летие, лег в землю рядом мой отец - Дьяков
Виктор