Дьяков Игорь Викторович

БАБУЛЯ

 

I

 

Безгосударное время. Полуденные бесы коварствуют очевидно, в открытую. Не стесняясь, творят они «ветхий квас» - всякое беззаконие, происходящее от сгнившего духовно, ветхого человека.

Всякий беспамятень легко становится братогрызцем. Самосущие, высоковыйные блудные дети превращают Святую Русь в нестерпимое мучилище для всякого, сохранившего в себе человека внутреннего.

Растерянные и гневливые, многословные и самонадеянные, носятся они перекати-полем по пустыне, песками своими давящей все тяжелей на остатки былых оазисов, и лишь позднейшие потомки-рудознатцы вспомнят и отыщут сокровища, хранящиеся под мертвым песком и слежавшимся пеплом...

Об этом я думал, идя за гробом бабушки моей, Зайцевой Татьяны Андреевны, умершей в бывший день очередной баззаконной конститу­ции, 7 октября 1988 года.

Лопнула для меня тонкая нить невидимого серебра, и тяжкая пусто­та образовалась в душе. Не только потому, что ушел человек, любивший тебя так тихо, полно и сильно, как никто больше никогда любить не сможет; но и потому, что бабушки наши, рожденные в старой России (а новой-то и нет) при русской власти, передали нам живую о ней память.

Они делали это бессознательно, многое не помнили, ничего не выпячивали, - они были частью ее, нашей великой поруганной Родины. И тем, что перед мысленным взором вспыхивают, мерцают живее живых, всполохи исторически недавнего, но всем злольстивым миром изолганного, нашего прошлого, в котором угадывается и наша подлинная суть, - тем мы обязаны нашим светлым старушкам.

Горькородные, но душепитательные воспоминания эти, быть может, остаются тем главным источником, что питает нас жизненной силой. В нем - и вера, и надежда, и любовь...

II

Родители мыкались по квартирам - обычный удел офицерских се­мей. Ведь, чтобы развратить армию. уничтожить в ней всякую память и волю, нужно унизить ее бытом, растерзать, чтобы петом дрессировать подачками.

Мы жили то "у собаки", то у "тети Яди" (Ядвиги), то "с крысами", то "за трамвайным кольцом", и когда получили комнату в общежитии военного городка под Минском, чувствовали себя по-королевски. И родители, которые собирались вечерами на кухне у тринадцати керогазов, играли в лото и ходили в лыжные походы, и мы, дети, бегавшие из "квартиры" в "квартиру", дивясь, что по всем телеэкранам шло одно и то же - Олимпиада в Токио.

Отцы еще не слишком лили, матери еще не соревновались, в "стен­ках" и шмотках. Шахматные турниры охватывали целые подъезды. Агитбригады ездили непрерывно, и меня, чуть ли не грудного, переда­вали за кулисы, когда отец "конферансил", а мать пела то в хоре, то "соло". Родители были, или казались, живущими счастливо. Они были молоды, и отцы после занятий часами резались в волейбол. Как, види­мо, было и до того, и после, "обязательные программы", что в агитбри­гадах, что на политзанятиях, никем всерьез не принимались. "Партия — наш рулевой" в начале концерта и конспекты ленинских работ в сессию не играли в жизни роли совершенно никакой: жизнь в целом была своей и достаточно полной, происходящее в ней поддавалось нор­мальной логике и имело свою поступательность и перспективу.

Мы рыли пещеры по лесам, строили "штабы" в старых окопах, в еловых зарослях и даже на деревьях. У нас были несметные сокровища: гильзы, порох, карбид и стеклянные шарики, тяжелые оловянные сол­датики и очень добротные и дешевые магазинные игрушки. Мы "воева­ли", швыряясь сосновыми и еловыми шишками, ходили в походы, объ­едались черникой, земляникой и маслятами, и еще постоянно что-то прятали. Иметь "клады" в окрестных лесах считалось особым достоин­ством.

Мы плавали по громадному болоту - на плотах и даже, как выясни­лось позже, на крышке гроба, невесть откуда взявшейся.

Мы часами мерзли в куче елок, сложенной посреди "необозримого" ледяного поля — это была "арктическая стоянка", — но до нее доходила музыка "с материка":

Вьюга смешала землю с небом,

Серое небо с белым снегом.

Шел я сквозь вьюгу, шел сквозь небыль,

Чтобы тебя отыскать на земле...

Мы, подтянувшись, смахивали "скупую мужскую слезу", проник­нувшись величием этого момента мужской биографии. "Лагерь в тро­пиках" состоял из массы магазинных ящиков, в которых хорошо пере­жидать ливни и нашествие бешеных ягуаров. Лежа в соломе и любуясь на заросли кустов и крапивы за магазином, времени не замечали вплоть до

 

Звездный город заснул уже.

В светлом сумраке лишь одно

На двенадцатом этаже

Все не гаснет твое окно...

После войны прошло всего двадцать лет, и находки под Минском бывали серьезны, как и позднее - под Москвой. Из "самых-самых" -противотанковая граната с длинной деревянной ручкой. Я принес ее в школу для музея боевой славы. Мать ее вымыла(!) и после очередного урока мы поднесли "экспонат" военруку. Через несколько дней гранату взорвали на полигоне.

В школах тогда было не до рока, и на уроках пения мы с воодушев­лением затягивали "Плещут холодные волны" и врубали "Учил Суво­ров в лихих боях держать во славе российский флаг". Это сейчас мы понимаем, что страну уже грызли изнутри, но для нас это была страна могучая, способная защитить друзей и наказать обидчиков. Нас учили быть доброжелательными к другим народам, а живущих с нами в этой великой стране мы воспринимали как братьев, и при случае начиная с пионерских лагерей вместе подтрунивали над начальством вплоть до высшего, весело пропускали мимо ушей тот официоз, который, как правило, явно неохотно и "доводился". Родители наши были молоды— рожать молодым семьям было принято и не страшно, — потому и их молодость мы странным образом отчасти воспринимали... как свою то­же. Наследие сталинизма в виде стабильных цен, обилия кружков и стадионов, ясной иерархичности и здорового быта, таким образом, каса­лось и нас. Поэтому можно посоветовать нашей родной демократиче­ской власти провести "чистку" на предмет выявления детей военных " не "шишек". Среди них, то есть нас, очень высок процент конченных черносотенцев, национал-патриотов и типов, зараженных рецидивами сталинизма "через поколение". Таких примерно сто миллионов...

Но у молодого роения отцов и детей были перерывы — когда дети уезжали к бабушкам.

Отцы считались вышедшими в люди, и даже в отпуска порой приез­жали "при параде". Много лет спустя я поступил в университет в брю­ках, сшитых из "офицерской ткани" и в полевой куртке х/б, чем сдер­жанно гордился. И невдомек мне было, что иные мои сокурсники в джинсах смотрели на этот наряд с высокомерным презрением. Когда я это понял, то не расстроился — "их"-то всего несколько тысяч, а нас — десятки миллионов. Наплевать.

"Голубой крови" не было ни у кого — не только в нормальном, русском, но и в ненормальном, советском, смысле. Крестьянские корни были вот они, рядом.

Отцовская родня жила в Ставрополе. Ездили еще к прадеду с пра­бабкой, которые крестьянствовали, кажется, еще с дореволюционных времен. Прадед и в свои девяносто был не дурак выпить, потихоньку корчевал пни. Он всю жизнь пил родниковую воду — родник бил в сотне метров от дома — и всю жизнь не умел или не хотел ответить, на чьей стороне воевал в гражданскую. Прадед имел густые с проседью, коротко стриженные волосы и мне представлялось, что таким же был бы Чапаев, доживи тот до его лет. Лет до восьмидесяти он не знал, с какой стороны у него сердце, а где что иное из "нутря" .

Прабабка была веселой и суровой, работящей и набожной, знала уйму прибауток и заговоров и производила впечатление человека, объездившего весь мир, хотя дальше своей деревни Пелагеады никогда не выезжала. Название деревни такое странное потому, что где-то непода­леку когда-то скончалась в пути итальянская то ли певица, то ли актер­ка, и было ее так жаль, что имя и увековечили (а какое имя было "по-ненашему", вряд ли кто и помнит).

Ее дочь - моя бабка - Мария Акимовна, была дочерью от первого мужа, убитого на первой мировой и похороненного в Австрии. Дочь Марию выдали 16-ти лет за моего деда, Дьякова Алексея Алексеевича, мужика необычайно жизнерадостного и сильного. Я помню его смутно. Это был могучий крепыш, который на ночь клал в стакан искусствен­ную челюсть. Настоящую ему выбило пулей на фронте — одной из четырех, ему доставшихся. Если б не кричал "ура", говорил дед, снесло бы полморды.

Еще до войны дед с бабкой переехали от голодухи в город. Посели­лись почти в самом центре Ставрополя, в "роскошной" девятиметровой комнатке. Окошки со ставнями "заросли асфальтом", и прохожих мож­но было видеть начиная с пояса вниз. Домики те, видно, существовали со времен основания Ставрополя Суворовым... (Надо же, заметим в скобках, - один из доблестнейших людей русской истории основал го­род, откуда выполз в свет наимерзейший подонок всех времен и наро­дов!)

В тех девяти метрах дед с бабкой прожили всю жизнь. Вырастили пятерых детей, в том числе моего отца. Квартиру обещали еще до войны, но, когда дед вернулся с фронта, дом, на который он рассчитывал, оказался занятым "героем тыла". Вероятно, власти, как обычно, опаса­лись очередного "всплеска" антисемитизма и, как обычно, ради этого похерили всякую справедливость.

Дед построил сарай, посадил абрикосы, завел хряка и кроликов, которые рыли во все стороны норы и обнаруживались в самых неожи­данных местах.

Он умер, накачивая шину своей грузчицкой тачки. 57 лет. Несколь­ко тысяч человек хоронили его. В семье в память о нем остались тусклые боевые медали с потрепанными колодками, на булавках, да орден "Красной звезды" с отбитой пулей эмалью — сейчас у нумизматов можно за несколько сотен купить новый, да нет с собою дедовского боевого оружия...

Бабка усердно молилась, была неутомимой активисткой своего при­хода. Воспитанные по-советски дети добродушно над ней подтрунивали (дед при жизни запрещал, хотя сам был неверующим). Она отмалчива­лась, и теперь только представляешь себе, как мучительно было для нее это непонимание.

Она крестила меня тайно от всех. Она молилась , - а всех нас ночами, и, не спя, я по-детски страшился этой неистовой молитвы, обращенной к Богу, о котором мне ничто вокруг не напоминало.

Дети задавали ей глупейшие вопросы типа: "Кто тебе дороже, мы или Бог?" А когда умерла она» твердая и молчаливая, с вечной печаль­ной улыбкой на устах, они, истерзанные уже мукой всепагубной жизни, горько плакали по ушедшей святости, тихо питавшей их во все их годы. И даже, наверное, не столько по матери плакали они, сколько от сокрытости от них утешительного пути, ведомого им лишь благодаря теплым материнским молитвам.

Жизнь ставропольского двора была для меня миром особым, но не­близким. Громадный тутовник вбирал в свою крону нечасто. Однако когда я в последний раз приехал туда с молодой женой и обнаружил, что все уже выселены-рассеяны, понял, что насильственно оборвалась еще одна живая связь с прошлым.

В девятиметровой "родине» моего отца были уже оторваны полови­цы, Из правого угла, где когда-то висела икона, одиноко торчал длин­ный толстый гвоздь.

Неповторимое чувство абсолютной защищенности приходило и бы­ло устойчивым только в Сумах, в краснокирпичном доме, четверть которого занимала моя бабуля.

Улица Горького (во время войны Гитлера) громыхала всегда, но мы привыкли не замечать этого шума. О машинах напоминал только свет фар, прямоугольниками от окон проползавший по стене, по картине "Утро в сосновом бору", по портрету моей молодой мамы, по ею же вышитому букету цветов, по старому-старому шкафу.

Каштаны за окном гасили шум улицы. Со стороны крыльца он заглу­шался вишнями и диким виноградом, закрывающим стену и окно. А уж в саду, за сараями, его и вовсе не было слышно. Те же вишневые заросли да царственная груша, посаженная еще дедом в конце 20-х, да яблони, да сливы создавали нечто, похожее для меня на рай.

В Сумах тоже был двор. И тоже со своим укладом. Не было ставро­польской открытости-бесшабашности. Скандалы, в отличие от южного двора, если и происходили, то за краснокирпичными стенами.

Основные "аборигены" жили здесь со дня постройки этих стен. Это были кадровые рабочие завода имени Фрунзе, в том числе и мой дед, умерший в 1950-м от туберкулеза.

В 60-х почти всех "уплотнили" приезжие "с села", и собственно малороссийский налет стал нераздельной частью дворового жития.

Сколько мудрых старух и стариков застал я в детстве! С тех пор я стал пристально разглядывать старые коллективные фотографии - гим­назические, семейные, заводские, — в музеях, альбомах, книгах — и любоваться, просто любоваться ликами нашей России. Сколько досто­инства, сколько ума и силы, и какое величавое спокойствие в мужчинах и женщинах, юношах и стариках! Эпоха вырождения еще не коснулась тогда нашего народа.

Жили мы бедно. Родители не могли помогать существенно — им самим нужна была помощь. Бабуля вязала детские шапочки, и иногда я помогал их продавать. Нас "гоняла" милиция, и мы - "старэ да малэ" - перетаскивали ведра с грушами-яблоками да разноцветные шапочки ворохами в другое место. Бабуля обмирала от страха и унижения, но делать было нечего — и полгорода ходило в ее шапочках. В одной из них ходит сейчас мой двухлетний сын в нынешнем, 92-м, "пост-проклятом" и предголодном.

На школьном вечере, посвященном 100-летию 1812 года, она, вось­милетняя, декламировала "Русь" Никитина. Стихи любила. Учитель­ница замечала: "Таня, тебе надо учиться". С 16 лет мечтала стать писательницей, но уже работала - все образование для нее так и свелось к четырем классам церковноприходской школы.

Читала запоем' "Максима Горького, всего Пушкина, порой даже не зная, что это Пушкин, и никто не заглядывал в душу... "Русское богат­ство" отчим запрещал, книжки..." Но бессистемно глотала все, чем полнился "демократический" рынок умирающей России — "Овод", Гарин-Михайловский, Мопассан...

Отчим — Кондрат Михайлович, "мещанин", через неделю после свадьбы был взят на германскую, ранили его там. Мужик был крутой, православный. Учиться не давал, чуя неладное. Остался при своем и до самой смерти в 1960-м...

Вечерами за вязанием бабуля часто пела старые фабричные песни и романсы, читала много стихов, часто не зная авторов, рассказывала истории из книжек с выдранными обложками, из старых календарей. Слуха у нее не было, голоса толком — тоже» но память была отменная, а что заставляло таять— это необычайная, девическая какая-то чистота восприятия мира и переживаний.

Через много лет я нашел в архиве записи разговоров крестьян, слу­живших когда-то в Петербурге и читавших на память целые поэмы. Они говорили: "Господин сочинитель Пушкин", помня его живым.

Так же, уважительно и непосредственно, как о дальних старших родственниках» бабуля рассказывала о Сурикове и Суворове, о Чехове, живавшем в Сумах, и о местных богатеях, о Петре I и о прабабке Домне (Домахе) Тараченко. Для нее крепостной сапожник Карп, мой прапра­дед, "клубникой пах", и она, женщина небогатая, наняла рекрута, когда Карпа хотели забрать в солдаты.

Прабабка, Дарья Карловна Гончаренко, в начале века вышла замуж за Андрея Анисимовича Мельникова. Это был слесарь высокой квали­фикации, работал по найму в разных городах, "ходил в шляпе", много читал, особенно "стихи про бедность", В 1904 году, когда родилась бабуля, он работал на корабле в Севастополе. Дочь и крещена была в корабельной церкви. Умер Андрей Анисимович 37 лет от туберкулеза уже в Сумах. Второй муж Дарьи Карповны, суровый Кондрат, хороня жену в 1953 году, сказал с тяжким вздохом: " Сорок лет как сорок дней!" Она умерла легко — враз, на кухне. В любви и покое.

"Старая жизнь" хранилась в бабулиной душе как драгоценная шка­тулка, словно кокон со спящей личинкой-отрадой, которую можно ле­леять, но которой неудобно гордиться — ничем выдающимся не отли­чается, но особенность ее — единственная в своем роде, своя, родная, выстраданная.

Так и жила десятилетиями, пока живы были наши бабули» подлин­ная Россия в ее светском аскетизме — без упражнений в богомыслии, но подвизаясь в добродетели. Миллионы и миллионы житейских живых мирков ее гасли и умирали, но многие и сохранялись, чудным образом связанные между собою и образующие под покровом Богородицы некий особый покров русской жизни. И всякий прорыв этого духовного озоно­вого слоя над нашей землей приносит омертвение, ной всякий дремлю­щий живой мирок может дать жизнь целому миру, неведомо как ска­заться в будущем. Ведь все было так недавно...

Когда родился прадед, барин сказал: "Иванов-дураков много, пусть будет Дмитрий". Завел прадед, свою кузню, развернул каретную мас­терскую. Был свой выезд. Потом, после революции, "прожились", мяг­ко определила бабуля. В 1933 году Дмитрий Андреевич Зайцев, не дожив до восьмидесяти, умер от голода. Его брат—все-таки Иван —до революции служил в банке, ночами философов читал, что-то сочинял и в том же 1933-м умер "от гордости". То есть тоже от голода. Он скрывал свое положение, ходил в котелке и костюме "с иголочки", со щегольской тросточкой в руках. И вот, наконец, присел на скамейку — и больше не встал. Еще один брат — Николай — голод пережил как младшенький, но замкнулся в себе и аж до 1976 года играл в духовом оркестре,

Из всего разветвленного древа нашей простецкой родни никто ни­когда не сидел в лагерях, никто не был репрессирован. Воевали, выпи­вали, трудились немыслимо,— и словно ждали. Чего вот только? "Ком­мунизма"? Нет. Чего-то более родного, более одухотворенного, что, возможно, проклюнется вдруг... Не имею права говорить за предков, знаю только одно: жизнь их была осмысленной и далекой от раститель­ной, каковой она является ныне в других землях и каковой ее пытаются представить запутавшиеся в цитатах интеллигенты, политики и прочие публичные мужчины.

Впрочем, "репрессия" в семье была: однажды дед Арсений (сын Дмитрия-каретника) проспал смену — и ему пришлось отработать ее ночью.

Арсений Дмитриевич Зайцев с 1924 года и до самой смерти прора­ботал на одном заводе. Худенький востроносый человек с большими печальными глазами, зимой в строгом пальто — одном на всю жизнь, летом — в чем-то типа френча, — трудно поверить, что он четверть века трудился в самом тяжелом цехе — чугунолитейном. Четверть века, включая войну и эвакуацию завода.

Бабуля с двумя детьми жила в Чирчике, в Узбекистане. Там вытяги­вала 5-летнюю мать из малярии, сына  оберегала от туберкулеза. Во время дальних пеших походов за колосками застудила ноги в ледяных арыках — они, изуродованные, беспокоили ее до самой смерти.

Только после смерти бабули узнал я, что с 1937 года они с дедом фактически не жили как муж с женой. У деда была зазноба, но семью он не оставил — бабуля же стерпеть этого не могла...

Он работал в дымном цехе, а дома писал картины. Молчал и писал картины, которые иногда даже продавали. Я запомнил одну из копий — "Апофеоз войны" Верещагина. Ее дед написал, будучи тяжело боль­ным. После бабуля уже носила его на руках, как ребенка, — так он иссох... Я появится только через восемь лет после смерти деда, вся память о котором осталась лишь в картинах да именных часах "За доблестный труд"...

К нам приходили бабульки — ее подруги, аккуратные до "староре­жимности". Они ветшали на моих глазах. Они умирали одна за другой, уезжали к детям в другие города. Приходили посудачить, выпить буты­лочку наливки на праздник, сыграть "в дурачка".

Временами она брала "на квартиру» студенток, которые писали ей потом десятилетиями. Уютно себя чувствовали у нас и мои товарищи по детским играм.

Кино, речка, фруктовое мороженое "за семь копеек", кекс за шест­надцать, тортик на день рождения, чтение целыми днями, пенки виш­невого варенья, тазы "белого налива", приветливые и не очень соседи по двору и улице, живущие бок о бок полвека, — это тихий внешний мир детства, еще ничем не замутненный. Он был таким или почти таким у очень многих, и воспроизвести нечто подобное теперь для наших детей — невозможно. Не потому только, что не было толком телевизоров, а потому, что умирают последние рожденные старой Россией люди, со­хранившие могучий код добротолюбивой силы, в душах своих пронес­шие отсвет небывалых испытаний.

Они так и не стали вполне "советскими". В любом из них жило, часто неосознанно, воспоминание о великой русской цивилизации, частица­ми которой они никогда не переставали быть. И самое большее, на что окажутся способны их внуки и правнуки, — это осознание себя рези­дентами императорской России, добровольно возложившими на себя обязанность вести непрерывную "разведку боем" на своей же родине, насильственно толкаемой в небытие.

Поздно вечером я дежурил в редакции — "стал литератором", "статьи писал", и уже сильно томился, чувствуя глубоко эшелонированную фальшь делящегося внешне, но нераздельно-противорусского Агитпропа.

Я сидел за столом в центре Москвы, великого глумилища наших дней, и телефон зазвонил...

Бабуля уже несколько лет жила у родителей в Подмосковье — она последней из подруг покинула Сумы. — силы уходили.

Последние зубы вывалились, волосы, и без того негустые, совсем поредели. Она подолгу лежала, никому не говоря о страшных болях в желудке.

Но она вязала и читала книги и газеты. Каждый день. Она и здесь "обросла" подругами и крохотными воспитанницами. И часто, приез­жая к родителям, я тревожился — сидит ли она на скамейке возле подъезда в окружении старушек — всегда в центре, в аккуратном пла­точке, в пальто с большими древними пуговицами, высокая и стройная, "как пионэрка". И видя, что да, сидит, испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.

Однажды мы с матерью ее искали — оказалось, зашла к одной из подруг, не предупредив...

И вот — звонок: ей стало плохо, она в больнице под Звенигородом. Тоска все сдавила. Предчувствий не было никаких.

... Она упала днем, НЕ теряя сознания . Когда ее забирали , сквозь боль сказала матери:

— Лерка, ты тапочки... не бери... Не пригодятся...

Я успел к рентгену. Рентген просветить лежачего не мог . Бабуля стонала от боли, при которой уже умирают. Нам — ее дочери, зятю и внуку, нужно было поднять ее и продержать вертикально, чтобы сдела­ли снимок. Бабуля слабеньким надтреснутым голоском умоляла ее не трогать. В полумраке рентгеновского кабинета мы не стеснялись слез. Я тихо выл от ненависти к Горбачеву и всем его подонкам, жрущим нас заживо, выл от унижения, ощущая тяжесть ее -обессилевшего тела. Самый родной человек был беззащитен, полураздет, умирал...

Хирурги все объяснили. Риск — 99 процентов. Один процент они вычислили исходя из того, что в таком состоянии не живет и молодой — организм необычайно крепок для ее лет . Но прорыв в кишечник слиш­ком велик.

Перед операцией бабулю положили в коридоре — других мест не было в часе езды от Москвы, как не было и эпидемий, и войн, и прочих воспоследовавших радостей.

То и дело замирая от боли, она прощалась с нами. Ясность ума и спокойствие духа не изменили ей до конца.

Мы все успели вспомнить, всю нашу совместную немудрящую жизнь. Она благодарила меня за то, что был единственным человеком, который ее никогда в жизни ни в чем не обидел, даже по мелочи.  Я — за то, что она сделала меня и для меня. Мы — попрощались.

Операция длилась долго. Наши врачи, как и многие наши, - люди совершенно «старорежимные», каких, наверное, нет нигде в мире.

Теплая осень, звездное небо... Все мы, русские, родственники в со­роковом поколении, а как быстро сменяются поколения — до четырех-пяти живут одновременно. Значит, есть нечто общее и единое, есть — цель. И смерть в сравнении с целью — эпизод...

Ее привезли. Поставили капельницу.

Она дышала с хрипом. Белая, гладкая шея, полные плечи, лицо - торжественно-спокойно.

Взял ее руку, тяжелую, натруженную, родную.

Удары пульса вдруг стали замедляться.

Я в последний раз смотрел на бабулю — еще живую. Пятнадцать ударов... Господи! Повремени! Десять ударов... Господи! Один, совсем один — и даже меньше вполовину. Кто так поймет, кто так простит! Шесть ударов ... Пять ...

Конец.

Мыча от горя, все же поразился, что санитарка заплакала, - а она ведь последней  с ней говорила в этом мире!..

На ноге моей мертвой бабули появилась казенная надпись: "Зайцева Т. А. "

... В гробу ее руки упали вдоль тела, словно от посмертной усталости.

По дороге на кладбище машину потряхивало, и лицо бабули дрожа­ло, становясь окончательно мертвым. При жизни оно играло, а не дро­жало, и маленькие лукавые глазки лучились умной добротой.

" Ах ты, сукин сын, камаринский мужик..." — распевала она радостно малым деткам, и хлопала в большие теплые ладоши.

Погост был уютный, совсем непохожий на жальники для несчастных горожан. Вокруг - поля, впереди за разрушенной войною церковью - озера, могилки - в рощице.

... Когда могилу засыпали, душа успокоилась. И отчужденность от всего окружающего стала не такой острой.

И я возблагодарил Господа за то, что оберег бабулю за чистоту жизни ее от лицезрения все тех же мук , которыми истязали ее поколение, но теперь уже предназначенных ее внукам и правнукам ...

Светлая вам память, русские старушки!

Вечная вам память, страдалицы, безвестные миру, но дающие ему хоть какое-то оправдание и хрупкую надежду!

Ваших потомков — миллионы, ваших и наших мучителей — тысячи.

Дай Бог, чтобы каждому воздалось по делам его, чтобы семена добра, в неисчислимом множестве посеянные вами, не пропадали втуне, а прорастали в сердцах наших и наших детей!

...А от бабули на память остались мне ее наперсток, связанные ею кружева да шапочка на сыне. Завещала она мне тысячу, накопленную за долгие годы 12-16-рублевой пенсии. На эту тысячу я купил дом в деревне, который, может, спасет теперь мою семью в новое лихолетье.

Она снова спасает, моя бабуля.

...Прошло десять лет. И в июле 1998-го, бодро пережив свое 63-летие, лег в землю рядом мой отец - Дьяков Виктор Алексеевич. Не пережил он этого всего...

 

 

 

 

На главную

Сайт создан в системе uCoz