Дьяков Игорь Викторович

ОСЕНЬ В НАЧАЛЕ ВЕКА

Теплым сентябрьским вечером 1905 года в уютном закутке "Славянского базара" уселись за столик двое пожилых мужчин.
Один, богатырского сложения, садясь, едва не опрокинул кадку с фикусом, хотя грузность его и седая, лопатой, борода, усталый, почти потухший взгляд выдавали почтенный возраст посетителя. Другой также носил бородку, но был подвижен и говорлив; покрытое легкими оспинами лицо чуть-чуть монгольского типа казалось совсем молодым благодаря живым сияющим глазам.
— Вы и не меняетесь совсем, Иван Михайлович, — с видимым удовольствием сказал старец-богатырь.
— Когда это ты комплименты говорить научился, уж не в своей ли артели башмачной? — улыбнулся тот, которого назвали Иваном Михайловичем. И добавил тем же добродушно-насмешливым тоном: — Помру я скоро, любезный мой Феофан Васильевич.
— Господь с вами! Вы в сравненье со мной — вьюнош...
— Оставим это, старый ты мой друже. Семьдесят седьмой пошел — какие шутки?.. Смотри, смотри, как на меня официант поглядывает. Почему, думаешь?
— Известное дело: сам Сеченов...
— Брось! Он меня видит впервые, на лекциях не бывал, книг моих не читал. Маракует, что я за фрукт: то ли перс, то ли турок. За иностранца принял. Знаешь, Феофан Васильевич, в Германии как-то я одной чете немецкой в поезде персиянином представился — весь путь выдержал! А в Париже меня за турка знатного приняли, а я не возражал...
— Это когда вы с Дмитрием Ивановичем Менделеевым и с Бородиным — композитором во Францию ездить изволили?
— А ты помнишь? А вот мне как раз твоя память и нужна нынче.
Официант с тонкими усиками склонился у столика, с любопытством посматривая на Сеченова. Иван Михайлович сделал заказ. Из питья для себя взял смолоду традиционную полубутылку красного вина", для страдающего желудком Феофана Васильевича Девяткина, 85-летнего бывшего своего слуги, товарища, дядьки, который давно уж наладил свое собственное дело по башмачной части и с которым Сеченов в новом веке повидался впервые, — минеральной воды.
Не вытерпев неуместной пытливости официанта, Феофан Васильевич с расстановкой произнес:
— Перед тобой, ресторанная душа, сидит не диво заморское, а гордость Отечества — великий ученый Сеченов, — Иван Михайлович досадливо махнул рукой, но старец продолжал: — И не след тебе пялиться на него, яко на рептилию завозную!
— Прощеньица просим, ежели обидели чем, — спохватился официант. — Да только Ивана-то Михайловича знаем-с, как не знать!
— Откудова? — растерялся Феофан Васильевич.
— Господа студенты намедни кутили, тыкали мне в рожу-с портретик ваш, и все повторять изволили: Сеченов-де, Иван Михайлыч, самого Чернышевского, ихнего вождителя, друг-с...
На последних словах официант понизил голос и задком-задком попятился восвояси.
— Да, так у них в памяти и застрянет: друг Чернышевского, хоть и знакомы-то были шапочно, — сказал, отсмеявшись, Сеченов. — Так вот, любезный мой Феофан Васильевич, пока мы с тобою еще коптим небеса, надобно все нажитое-передуманное в порядок привести. А то за нас об нас же такого напридумывают, что мы, глядя оттуда на грешную землю, себя не узнаем... Помимо отделки трудов научных, пишу я еще воспоминания о жизни своей. И хочу тебя попросить, чтоб ты хорошенько припомнил наше с тобою житье-бытье да помог мне чего-нибудь важного не позабыть из тех лет. Согласен?
— Об чем разговор, Иван Михайлович! Только рано вам...
— Все-все, договорились. Придешь ко мне, почитаешь, да укажешь на пропуски... Из деревни-то пишут?
— Пишут, — враз помрачнев, ответствовал дедушка Девяткин, как звали его многочисленные внуки, оставшиеся от младшего сына, сгоревшего в чахотке.
— Что так кисло? — заметил перемену Сеченов.
— Столица взбеленилась, что ль? — спрашивают. Пишут, Цусима державу расшатала...
Сеченов отвернулся. Проговорил изменившимся голосом: — Ты мне про то не говори. Мне свои дела в аккуратности надо оставить — дай Бог на это бы сил хватило.
— Не буду, не буду...
Разговор перешел на воспоминания.
Феофан Васильевич живо помнил большой, в двадцать комнат, дом Сеченовых, многочисленное их семейство.
— Всех братцев и сестриц ваших вот как перед собою вижу, и средь их вы — самый крохотный, — говорил старик, воодушевляясь. — Батюшка ваш, Михаил Лексеич, царство ему небесное, человек долга бьш: бумагу с подписью государыни Екатерины Великой доставал и прикладывался к ней благоговейно... Конным заводом как ни увлечен был — церкву для народа выстроил камениу. Да вы, верно, сами помните?
— Говори, говори, мне тебя слушать ой как приятно... Гувернантку-то мою помнишь?
— Это которая по-французски?..
— И по-французски, и по-немецки, и вообще красавица была... Значит, отца добром вспоминают?
— Знамо дело: хлеб в неурожаи раздавали, избы погорельцам строили, хоть и сами не Бог весть как богаты были...
Полубутылка "подсыхала". Сеченов слушал Феофана Васильевича, любовался им, дивился его памятливости. А тот вещал, как само время, заботясь лишь о том, чтобы в глазах дорогого человека не появилась скука или усталость.
Взгляд его на прошлое был своеобразный — с хозяйственным оттенком. Старик вспомнил, что в семье решили 14-летнего Ивана отправить но стопам старших братьев — в Инженерное училище, и одной из причин этого была дешевизна обучения: за четыре года при казенном коште выходило всего 285 рублей. И потом хоть ладно, да скромно живали: в Москве-то, в университете, еда для обоих редко обходилась дороже пяти рублей в месяц.
Слушая Феофана Васильевича, Сеченов вспомнил вкус яблок боровинки, которыми они лакомились в студенческие годы. Вкуе тот благоуханный связывался с ночными бдениями над латынью. Тогда язык этот ему, вольнослушателю, потребовался для изучения анатомии. Так до того доучился, что пришлось пиявки от прилива крови к голове прикладывать. Зато Овидиевы "Метаморфозы" в подлиннике сумел прочесть. Он вообще все делал основательно: сам изобретал аппараты для своих, часто уникальных, исследований; когда возникла нужда, занялся высшей математикой — уже будучи немолодым человеком, брал платные уроки.
— В университет вы ходили в пальто цвета "чижика", — продолжал Феофан Васильевич, — а в моде было сукно цвета лондонского туману. Ох, и переживал я за вас! А вам хоть бы что. Праведный были молодой человек.
— Ну уж ты скажешь, Феофан Васильевич! Выпивали порой так, чтоб не почувствовать, ежели ворон глаз выклюет.
— Хоть и баловали маненько, а в том же училище инженером в карцере ни разу не сиживали. Шалости-то невинного свойства были. Да и в Киеве, когда сапером-то, перед университетом — два года, почитай аки отшельник праведный... Чему вы усмехаетесь?
Сеченов действительно улыбнулся и поспешил объяснить своему чуткому собеседнику причину:
— Был такой ученый — Бунзен. Замечательный человек. Мы слушали его лекции за границей. Но имел он странную привычку: нюхать демонстрационные вещества, как бы они вредны и зловонны ни были. А то, что могло взорваться, — он взрывал. Глаза лишился — а продолжал.
— Иван Михайлович, а вы часом Ольгу Александровну боле не встречали, после Киева? — спросил, немного смутившись, старик Девяткин.
— Встречал, — ответил Сеченов. — Через четырнадцать лет. Смертельно больного мужа на излечение привезла к Боткину нашему знаменитому.
— Понятно...
Феофан Васильевич весь, казалось, сосредоточился на бокале с минеральной водой. Юная вдова Ольга Александровна в те, теперь бесконечно далекие годы службы Сеченова в Киеве, стала для молодого сапера вдохновительницей его будущей судьбы. От нее он впервые услышал имя Грановского, она подвигла его круто переменить жизнь и отправиться в Москву, где средоточием всех умственных благ считайся университет. И хоть пылкое сердце сапера, недавнего выпускника Инженерного училища, не получило утешения в любви, сердце ученого сохранило нежную благодарность к той женщине.
Когда рассчитывались с официантом, Феофан Васильевич не преминул вспомнить, что в 1856 году, приехав в Берлин, Сеченов 1500 рублей поменял на аккредитив в 1575 талеров. "Почет был русскому рублю, — вздохнул старик, — и это вслед за Крымской кампанией..."
— Счастливое то было время, — задумчиво произнес Сеченов, когда они выбирали извозчиков. По обыкновению, Иван Михайлович выбрал самого захудалого, и такого, чей номер был не тринадцать. При всем своем строгом и даже педантичном уме он был суеверным с детства.
— А помнишь соседа нашего по имению, Филатова? Он любил говаривать: "Профессоров и лекарей душа моя ненавидит, как лютых зверей".
— Так то он от обиды, что не довелось в лекари выйти. Ведь звание почетное было...
— Ну, Феофан Васильевич, приходи, как надумаешь!
— Жив буду, приду, Иван Михалыч...
Старик поклонился в пояс по старой привычке, с которой Сеченов боролся до тех самых пор, пока не дал Феофану Васильевичу вольную еще за пять лет до отмены крепостного права — сразу, как представилась возможность. Боролся, да, видать, безуспешно.
Извозчик был мужичонка сгорбленный, с изрытым оспой худеньким личиком. И лошаденка видом своим напоминала тщедушного возницу.
Сеченов но выдерживал страдальческого взгляда подопытных собак. Над ним даже в разное время подшучивали, что, мол, его экспериментаторского пыла хватает только на холоднокровных. Конечно, если говорить серьезно, то именно у лягушек, коих он извел великое множество, можно послойно снимать мозговые ткани — они еще долго живут и после обезглавливания. Но и особенное сострадание Ивана Михайловича всему живому тоже сказывалось на выборе объектов для экспериментов. Как и в том, что еще в ранние свои годы он твердо решил, что не будет заниматься медициной. К тому же лечить болезни, не зная ключа к загадке их происхождения, было не в его характере.
Извозчик в очередной раз стеганул лошадь и как-то потерянно оглянулся по сторонам.
— Случилось что, любезный? — спросил, участливо наклонившись, Сеченов.
— Вчерась православных у церкви обстреляли, — нехотя и грустно произнес возница. — С молебна шли. Из револьверов. Брата мово ранили.
Поняв, что извозчику не до разговоров, Сеченов замолчал. Публично по глобальным вопросам русской жизни он выступил лишь однажды - когда пришлось защищать честь русской науки от русских же ее хулителей. В 1883 году в "Вестнике Европы" появилась статья Сеченова о научной деятельности русских университетов за двадцать лет. Статья была вызвана слухами о готовившемся преобразовании университетского устава 1863 года, дававшего университетам подлинную автономию. Сторонники той ломки мотивировали свою позицию тем, что уровень русской науки будто бы все время падал. Это было по меньшей мере неточно. А неточность, тем паче если на ней строятся далеко идущие обобщения, выводила Сеченова из себя: был он человек вспыльчивый, порой мнительный даже, но и отходчивый. Социальные проблемы вообще занимали его опосредованно, через науку. Больше того; политиканство, все спрямляющее, воинственно дилетантствующее, на взгляд Ивана Михайловича, было источником общего опошления жизни, снижало нравственный уровень общества. Политиканство было искусственным, но универсальным и страшным противовесом и культуре, и науке. Иван Михайлович начал понимать это давно, еще в начале своей научной деятельности, когда в выборе тем для исследований руководствовался общественными сиюминутными запросами. Мечников, задушевный друг Ивана Михайловича, выпустил в него по этому поводу немало иронических стрел.
Позднее Сеченова удивляло то, что печать игнорировала очевидные успехи, в том числе и правительственных мероприятий в социальной сфере. Он, например, случайно, не из газет, узнал о принятии законов, облегчающих занятия малолетних в фабрично-заводском производстве, запрещающих ночные работы па фабриках волокнистых веществ женщинам и подросткам, отменяющих подушную подать и некоторых других. Он не был особенно прилежным читателем газет, и все же...
Много несправедливого, много горького пришлось повидать в российской жизни за три четверти века. Но, как теперь прояснилось, доброго и справедливого было во всяком случае много больше. "Минусы" российские, как правило, порождались чисто человеческими пороками и пристрастиями, которые все-таки выглядели аномально на общем фоне "семейственной" жизни, при доминирующем ощущении того, что вокруг — все свои.
За все одиннадцать лет в Петербургском университете, вспоминал Сеченов, ни единого враждебного столкновения, ни единого грубого слова! А сколько щекотливых вопросов приходилось решать коллегии. Дело шло. Физиология с младших курсов перешла на старшие, стала увенчивающей дисциплиной, физиологическая лаборатория — самостоятельной университетской единицей. Бутлеров, Чебышев, Менделеев, Боткин, как локомотивы, тянули на свет Божий целые составы с новыми знаниями. Все, что нарабатывалось, плавилось в тигле общих устремлений и взаимообогащалось.
То же дружное единодушие проявлялось и раньше, в Одессе, правда, только в их с Ильей Мечниковым кружке, но кружке немаленьком. Не искали ни деканства, ни ректорства, не старались пристроить к университету своих родственников, не ходили ни с жалобами, ни с просьбами о покровительстве к попечителю, да в карты безденежно играли под устриц да под хорошее винцо, — в том только и состояла их "партийность"...
В середине 80-х кандидатура Сеченова была снята с баллотировки на звание академика. Но это — из-за личной неприязни к нему президента Академии наук Д. А. Толстого. Двумя же десятилетиями раньше Иван Михайлович сам наотрез отказался от звания академика. "Меня выбирают по поговорке — на безрыбье и рак рыба, - заявил он тогда, — жить с красными ушами не хочу". Даже при полном безразличии к регалиям и званиям все же приятно было иной раз вспомнить и Демидовскую премию, и звание члена-корреспондента Академии наук, полученное в сорок лет.
Сеченов улыбнулся: "Друг Чернышевского..." Тридцать лет как действительный статский советник, почти десять лет как заслуженный профессор, орденов Станислава, Владимира, Анны кавалер, пенсия королевская. Правильно Мечников твердит: ни реакции, ни революции... Когда в Одессе они вдвоем были избраны присяжными заседателями, прокурор заподозрил их в том, что уважаемые ученые являются сторонниками теории невменяемости преступлений. На столько стерилен, бесстрастен был их взгляд на выносимые приговоры: никакого постороннего элемента, никакой политики.
Вспомнив о Мечникове, Иван Михайлович от давнего негодования пристукнул тростью по сиденью — так, что даже извозчик обернулся.
То была вопиющая несправедливость: Илью не избрали на кафедру зоологии в Медико-хирургической академии. Сеченов тут же решил выйти в отставку, несмотря на роскошный бюджет академии, на возможность читать любимые предметы. Погрязли в эмпиризме, предали науку, на склоки начали разменивать, гневался тогда, да и теперь, Иван Михайлович.
Но думалось, что прежние предметы возмущения потомкам покажутся ничтожными в сравнении с тем, что их ожидает.
Долг и корыстная демагогия, смелость и авантюризм, забота о нуждах народа и рвущееся наружу тщеславие, эксперименты над лягушками и эксперименты над обществом — стали взаимно переливаться друг в друга эти полярные категории. Революционность в науке — одно, в сфере социальной — другое. Смешивать неслиянное, путать понятия, тем более спекулировать на этой путанице — воз можно ли? — если ты чувствуешь, что живешь среди своих, что перепалки и перебранки, вспышки гнева и недовольства есть дела семейные, разрешимые благодаря отходчивости и любви, в которой пребывают миллионы Феофанов и таких вот, как этот извозчик. Горячи мы, спору нет, но если не увещевать эту горячность, а распалять ее, таких дров наломать можно, что никаких лесов не хватит.
Каждый истинно культурный человек в России должен внятно задать себе вопрос: в какой степени твое дело выражает интересы народа? — говорит Дмитрий Иванович, — и внятно ответить на этот вопрос.
И правда — любая дисгармония настораживает, меня — так просто бесит. Полная ли неприложимость к жизни или чрезмерная утилитарность, отсутствие школы (как было в Одессе) или толпы любопытствующих в лаборатории (в Петербурге пришлось позвать солдата на охрану). Разве растолкуешь не желающей нюансов, пекущейся лишь о звонком эффекте соблазнительно простых объяснений публике, что естествоиспытатель по складу ума своего более осторожен в оценке новых веяний общественной мысли, что это говорит не о консерватизме, а об ответственности перед судьбами громад ной страны? Но нет. Публике нынче нужны красивые, хоть и безответственные фразы, громкость, а не внятность. И грех этою вольной волей не воспользоваться говорунам, кои за фразами об интересах народных скрывают корысть да легкомыслие. Интересно, что так много среди них бездетных, так много юнцов неоперившихся, жизни не знающих и знать не желающих! Может, — Иван Михайлович взглянул на сутулую спину извозчика, стесняясь собственной мысли, — может, то, что у меня нет детей, тоже подстегивает бездумное почитание моей персоны как едва ли не революционной?..
Да, век наступил не столько сложный, сколько... судный. Все выходит наружу в том виде, в каком на это время сложилось: непереваренное, недодуманное, явно ошибочное. Воспаленное нетерпение проступает сквозь поры громадного российского организма. Но... тем важнее со всею опрятностью завершить круг жизни.
— Благодарствуйте, барин! Не изволите ли подождать — в лавку сбегаю разменяю, сдачи нету.
— Оставь, любезный, брату на лечение. Да масла прикупи — колеса смазать.
...Почти неощутимо, но убывают силы, и ничего не можешь поделать. Грустно — и все.
В гостиной пробило два, а Иван Михайлович все не мог уснуть. Мысли о новых планах исследований, о новом абсорбциометре — почти обо всех деталях договорились с Шатерниковым, верным помощником, — мысли с особым, небывалым напором прибывали в нестареющее, тренированное сознание, будто боялись остаться недодуманными, неотшлифованными,
"Эх, Сеченов, в серную кислоту руки окунал, а заставить себя уснуть не можешь!.."
Но вдруг его осенило. Стала понятна причина бессонницы: вечер получился какой-то незавершенный. Что-то томило. Феофан, Цусима, официант, "друг Чернышевского", мужичонка-извозчик, браунинги, раздутая репутация отъявленного материалиста, "Рефлексы головного мозга", — эта логическая цепочка, враз выстроившись, успокоила.
Старое, как мир, правило, с которым приходится сосуществовать всему мыслящему: фатальная подозрительность начальства и печальное непонимание поклонников. Одни не правы, другие односторонни.
Эта работа вышла сначала в специальном журнале, но зачитывалось ею пол-России. Рассказывали, что какая-то купчиха в Енисейске всем своим знакомым говаривала: "А вот столичный ученый Сеченой считает, что души нет, а есть одни рефлексы".
Автора произвели в ненамеренного проповедника распущенности нравов и в идеолога нигилизма. Вывели отсюда индульгенцию на всякое постыдное дело. А ведь ясно было написано: намерен "лишь показать возможность приложения физиологических знаний к явлениям психической жизни", разобрать "только внешнюю сторону психических рефлексов". Но осторожность определений во внимание не принималась. Намерение методического характера восприняли буквально — и справа, и слева. Потом немного одумались: Сеченов, мол, оказался не таким узким механицистом, как его соратники. А к последним кого только не приписывали. Наконец, пробыв год объектом слухов и самых фантастических толкований, "Рефлексы..." вышли отдельной книгой. Цензор Веселаго, надо сказать, умно обосновал свою терпимость по отношению к работе Сеченова: "...запрещение таких серьезных трудов может невыгодно отразиться на деятельности русских ученых и поставить их в необходимость печатать свои сочинения за границей, и, разумеется, уже в менее сдержанном тоне".
Но кто измерит, чего больше — пользы или вреда — приносит пусть даже верная мысль, оброненная в среде, объективно не способной воспринять ее в точном соответствии с замыслом автора?
Бум вокруг "Рефлексов..." огорчал Сеченова. Политиканство с легкостью необычайной переносило намеренную упрощенность доказательств, примененную для пущей наглядности, из сферы естественнонаучной в сферу философскую. Эта всеядность, неразборчивость не подавляла, но вызывала досаду.
Этак, думалось тогда, и любую метафору станут понимать буквально, и любую данность смогут по прихоти трактовать как метафору, и авантюризм облачится в одежды наукообразности!
Видимо, по такой схеме призванное созидать обращается в инструмент разрушения, подумал старый ученый, призванное просвещать ставится на службу обману. И он, что называется, кожей почувствовал, что с начатом новых времен к чистым истокам кабинетной в лучшем смысле науки алчно припали и умственная лень, и моральная неполноценность, и необузданное, глумливое презрение к коренным интересам народа.
...Велик соблазн для человека незрелого или в чем-то обиженного природой, чем-то лично задетого и затаившего обиду, порой бессознательную, — велик соблазн для такого человека припасть к некой вроде бы универсальной теории, которая все ему объяснит. Не заметит он тогда ни ее искусственности, ни ее примитивности, ни горячечной непоследовательности, схватится за нее, осчастливленный тем, что ничего больше не надо изучать, ни с чем больше не надо считаться, ни в чем сомневаться. С какой слепой преданностью станет такой человек следовать этой теории и проповедовать! Как сладострастно будет побивать ею всех неугодных его душе, всех, против кого затаил он давнюю злобу свою, всех, кто вызывает его тайную зависть своим благополучием, нравственным покоем, целеустремленной жизнью во имя простых, но выстраданных идеалов. Человек тот сживается с этой теорией, и вживляет ее в себя, молится на нее и в гневе, который кажется ему праведным, изничтожает все, что не укладывается в удуманное им прокрустово ложе. "Благородный пламень чувств" служит отличным прикрытием для истинных побуждений... Страшная цена самовыражения единицы. Много бед может посеять такой человек!
Но еще большее несчастье случится, если он найдет подобных себе. Тайный порок укроется тогда под сенью круговой поруки. Истинные пружины кажущихся странными действий, пружины ко рыстолюбия и ущемлённости, погружаются в кипящую пучину слов.
И только знамя "богоизбранной" теории, знамя-дубинка, знамя-копьё вздымается и гвоздит, гвоздит все не желающее стать под него, все не потерявшее способности мыслить самостоятельно, все сохранившее достоинство -и понятие о чести...
Все это было чуждо стилю и методу мышления русских ученых, да и вообще порядочных русских, насколько успел их узнать за свои семьдесят шесть лет действительный статский советник Иван Михайлович Сеченов.
Он хотел было записать пришедшие на ум мысли. Но не стал этого делать. Сработала давняя привычка: излагать на бумаге лишь точные, строго научные мысли, "не растекаться", не отвлекаться от главного и единственного призвания, следовать которому он обязан уже потому хотя бы, что это следование само по себе вытесняет всякую вредоносность. Привычку эту сформировали пунктуальные немцы-учителя и некоторые эпизоды собственной жизни, в том числе и связанные с историей "Рефлексов головного мозга".
Когда часы пробили четверть третьего, Иван Михайлович уже спал глубоким сном исполнившего свой долг человека.
Между тем, несколькими часами раньше Феофан Васильевич Девяткин, вернувшись домой, достал связку ключей, выбрал один из них, маленький, изящный, и открыл заветный свой шкап карельской березы. То было нечто вроде архива-музейчика не делового, а сугубо личного свойства. "Экспонаты" его в основном относились к памяти о сыне Харитоне, умершем от чахотки в первые дни нового века, тридцати семи лет от роду, и оставившем на иждивение Феофана Васильевича шестерых внуков, старшему из которых недавно исполнилось двенадцать.
Харитон Феофанович служил директором гимназии, преподавал зоологию и ботанику. Страстно любил свое дело и, хоть и была возможность, от научной карьеры отказался. Учился он в свое время в Московском университете, причем два последних года — при Сеченове. Во многом выбор специальности был продиктован рас сказами отца об Иване Михайловиче — их Харитон с детства наслушался великое множество.
По природной скромности своей он и думать не смел, чтобы как-то дать знать о себе ученому, пред именем которого благоговел. В университете Харитон, бывая на лекциях Сеченова, так и не посмел подойти к нему, вызывая даже некоторое удивление у товарищей, твердивших о демократизме профессора. Харитону-то Феофановичу как раз казалось, что Сеченов тяготился назойливостью, которая нередко проявлялась по отношению к нему со стороны студентов, что он непросто сходится с людьми. Но главное, не хотелось отнимать на свою персону время, наверняка драгоценное для Ивана Михайловича. Девяткин-младший доподлинно знал, что ученому порой приходилось читать лекции для того, чтобы уплатить долги за оборудование и инструменты, — в этих случаях с затратами Сеченов никогда не считался.
Харитон Феофанович следил за деятельностью Сеченова как ученого и особенно как педагога. Собирал его труды, делал вырезки из газет, в меру своих способностей и возможностей пытался давать оценку деятельности Ивана Михайловича, извлечь из нее уроки для себя.
В 1899 году, незадолго до смерти, на очередном собрании гимназических преподавателей зоологии, он читал доклад, посвященный 70-летию со дня рождения ученого, никогда не отмечавшего своих юбилеев.
Феофан Васильевич теперь и решил поискать тот доклад. Он отставил в сторону штатив с рамкой для лягушки, когда-то подаренный на память Иваном Михайловичем, и вынул из глубины шкапа толстый портфель крокодиловой кожи.
— Софрон! — крикнул, прокашлявшись. — Подь сюда!
Через минуту в комнату влетел двенадцатилетний внук-гимназист.
— Глянь бумаги отцовские, — велел дед. Объяснил, что надо. Мальчик долго рылся в толстых и тонких тетрадях, в папках и журналах с гербом гимназии. Письма аккуратно складывал поодаль. Наконец, раскрыв одну неприметную тетрадку в линейку, старательно прочитал:
— "Слово о Сеченове".
— С самого верху читай, — велел дед.
— "Дамы и господа! — небыстро начал внук. — Одним из признаков цивилизованного общества является умение вовремя и в должной мере оценить значение трудов лучших представителей отечественной науки. Прискорбная формула — "нет пророка в своем отечестве", — особенно при жизни "пророка" — должна быть решительно нами отвергнута. Поэтому сегодня я хочу высказать несколько мыслей о нашем здравствующем соотечественнике, которого по праву называют отцом русской физиологии — Иване Сеченове. Люди чуткие давно избрали его своим учителем и умели оценить в нем независимое и неуклонное стремление к истинному и свободному исследованию..."
— Чтой-то небойко ты читаешь, — заметил Феофан Васильевич.
— Темно... — отозвался Софрон.
— А ты подсвечник придвинь. "Темно"!.. Софрон стал читать бойчее:
— "Великая сила самоопределения побуждала и побуждает его выполнять дело своего внутреннего призвания, не озираясь на мимолетное, на преходящие требования момента. Она, эта сила, привела Ивана Михайловича к великому открытию явления угнетения нервных центров. Головной мозг, по Сеченову, есть очаг рефлекторных рецепторов. Такое понимание продвигает вперед весь научный фронт исследований человеческого мозга, вместилища великих, доселе не только непознанных тайн, но и тайн, к которым с такой смелостью никто до Сеченова не прикасался..."
— Мудрено, — вздохнул Феофан Васильевич.
Софрон примолк, надеясь, что чтение окончено. Но дедушка Девяткин снова велел продолжать.
— "...Лекции о животном электричестве были премьерой разговора... об... — Софрон перешел на слоги, — электро-физи-о-ло-гии на русской почве. Огромен вклад Сеченова в изучение газов крови, разработку теории состава легочного воздуха. Все это относится к коренным проблемам науки о Человеке, все это — богатые, со многими ответвлениями, мысли, осознание и разработка которых — дело иных поколений физиологов, и не только физиологов... Примечательно, что мысль Сеченова не может скользить по поверхности; склад его аналитического ума побуждает все глубже входить в тот или иной вопрос и наконец совсем уйти из области той науки, которая доставила ему первую известность и славу..."
— Передохни малость.
— Зачем это тебе, дедушка Девяткин?
Феофан Васильевич не ответил. Не мог он, да » не сумел бы, верно, объяснить, что ученые слова эти будто воскрешают Харитона — искреннего, доброго юношу, деятельного, толкового работника, любящего и любимого сына. О другом, тоже близком человеке писал Харитон — но вроде как и о себе тоже.
Вот Иван Михайлович два дня как-то ходил без дела, маялся. Спросил его Феофан Васильевич, не заболел ли. А он в ответ: "Нет, меня страшно занимает один вопрос, занимает настолько, что я не могу спать и боюсь сойти с ума". Вот и Харитон в своих директорских делах; покуда не решит, чего там надо, по устройству гимназии, ночами не спит. Прямо как влюбленный. Или сочинитель... — Отдохнул' Дальше читай...
Внук схитрил — пропустил несколько страничек и невозмутимо продолжил неурочное упражнение по устному чтению:
— "...Сеченов преподносит нам не только научный, но и человеческий, важный для нас, преподавателей, урок. Извлечь его не так просто, как кажется, но возможно. Русский талант, самый маломальский, развивается, так сказать, не методически, а спорадически: что-либо усвоив, он жаждет тут же отдавать, делиться. При этом растет уверенность в своих силах, потребность пополнять знания, душу охватывает радость дарения. Таков закон нашей русской природы.
Во многом сформированный пунктуальной наукой Европы, талант Сеченова остается по преимуществу русским, и иным быть не может. Уместно вспомнить тут пророческие слова Николая Васильевича Гоголя, написанные более полустолетия назад: "...только в од ной русской голове... возможно создание науки и русский ум войдет в сок свой... Наука у нас непременно дойдет до своего высшего значения и поразит самым существом, а не краснобайством преподавателя, его даром рассказывать, или же применениями к тому, что интересует моду... Она поразит своим живым духом... Ее сила будет в ее многозначительном краткословии, и краткословия этого, сколько мне кажется, не добыть никому из народов, кроме русского, ибо сама природа наша требует его... У нас... всякий скучает... когда ему дается слишком долгая инструкция и толкуют то, что он и сам уже смекнул, и не может идти шаг за шагом, так, как идет немец..."
Мне доводилось слушать лекции Ивана Михайловича. Он не повышал голоса, не бил на чувства. Спокойно и ровно лились сильные, крепкие фразы. Чуть резкий, звонкий голос свой он не напрягал, но слышно его было повсюду. Конечно, совершенный русский научный язык ничуть не терял от фраз вроде "по колику – по столику", "на сей конец" и других того же рода. Напротив: в них ощутимо нравственное и физическое здоровье, питаемое силами на шей деревни, наших полей и лесов. Он прямо разговаривал с сидящими на первых рядах, не подавлял, а убеждал. Логика — она покоряла слушателей. Мы боялись записывать — жалко было пропустить звено из железной цепи аргументов, ход демонстрации. Излишне говорить о поучительности этого опыта для нас.
Мы иной раз перед своей скромной аудиторией чрезмерно надуты. Мне кажется, пошлость подобного, отчуждающего от класса, поведения, происходит, извините меня, от скудости содержания. Мы внешней надутостью своей прикрываем свою несостоятельность как педагогов. Наблюдая Сеченова, невольно приходишь к выводу: где увидишь надменного, что слова в простоте не скажет, мотай на ус — мыльный пузырь перед тобою..."
— Хм, мои слова-то, — довольно крякнул Феофан Васильевич, глянул на внука. В главах Софрона стояла смертная тоска.
— Ладно, конец прочитай, да спать пойдешь. Внук, пролистнув листов пять-шесть, обрадовано затараторил:
— "...Нравственные испытания ученого невидимы для посторонних глаз. В 1888 году, когда Ивану Михайловичу не было шестидесяти, он неожиданно ушел в отставку. Сделал он это, как полагали, считая, что закрывает дорогу молодым научным силам. Думается, это было не главной причиной.
По мнению химиков, открытое Сеченовым явление поглощения угольной кислоты соляными растворами — частный случай. Сеченов убежден в обратном. Но проверить свой вывод не мог — это было и невозможно при настоящем уровне сопредельных наук. Невозможность проверки тяготила. Он открывал совершенно новые законы и приемы исследований. Лишь физика и химия будущего смогут подтвердить его выводы окончательно. Каковы же, представьте, господа, должны быть мужество, честность ученого, чтобы порой от одной крохотной аномалии, с которой столкнулся, пожертвовать, быть может, выстраданной и выстроенной теорией, а то и рискнуть научной репутацией! — но не погрешить против истины ни на гран. И вот из-за временной неудачи Сеченов оставляет место профессора. Дай нам Бог иметь хотя малую толику подобной требовательности к себе! Благодарю за внимание, господа. Я кончил".
— Уфф, — вздохнул Софрон, — и я тоже.
— Молодец, богатырёк! — улыбнулся дедушка Девяткин. — Ступай теперича. Завтра марципанового зайца получишь.
Вскоре Иван Михайлович зачитывал старику Девяткину куски своих записей, относящихся к их совместному житью-бытью. Тот вспоминал кое-какие детали — к примеру, как поразился однажды, услышав хоровое пение, проходя мимо лаборатории.
— Да, да, мы певали за работой, — смеялся Сеченов и добавлял: — Но никому не мешали — заметь, любезный мой! Шутили много... Помню, нашептали мне на ухо, что собираются меня в ректоры избрать. Я перепугался. Думал уж — лучше в отставку, чем такие радости. Оказалось, то шуточка была такая... И без ректорства времени потрачено.
— Разве что смолоду...
— Было и потом, было. Не так много сил душевных отнимали студенческие попойки да домашние спектакли у Аполлона Григорьева — помнишь, как я Скалозуба тогда играл? — сколько дела сердечные потом.
— Ой ли, Иван Михалыч?
— Без ума был, дорогой мой Феофан Васильевич! Итальянке одной, Джулия звали, руку и сердце предлагал. Еле отговорили.
— Супруга-то, Марья Александровна, знает ту историю? — шепотком спросил старик, наклонившись к самому лицу Сеченова, озарившемуся вдруг веселой улыбкой.
— Знает, знает, — раздался за спиной Феофана Васильевича женский голос, — разве способен Иван Михайлович что-нибудь скрывать?..
Мария Александровна Бокова носила фамилию своего первого мужа — Бокова Петра Ивановича, действительно друга Чернышевского. Сорок три года назад она, двадцатитрехлетняя, одна из первых в России женщин-врачей, пришла работать в физиологическую лабораторию Сеченова. Потом была учеба и экзамены в Вене, Гейдельберге, Лондоне (в России экзамены на врача от женщин не принимали, но, как видим, выход был), защита докторской диссертации в Цюрихе...
По сей день не переставала она втайне восхищаться духовной мощью мужа, которая сказывалась и в ясном и простом отношении к частной стороне жизни, в его почти воинской подчиненности делу, переживающему человека. Его натуру не захватывало ничто мелкое. Ему был чужд мучительный самоанализ, болезненность которого — и в этом Мария Александровна была убеждена смолоду — самоубийственна для внутреннего мира человека. В муже как бы продолжало себя время их молодости, время высших умственных интересов и культурного рассвета, продолжало себя время, как она полагала, совершенно безоблачного максимализма, невольный схематизм которого Мария Александровна считала атрибутом давно прошедших времен. Многолетняя врачебная практика, встречи с тысячами простых людей выработали в ней более спокойный, взвешенный взгляд на многие вопросы русской жизни, отличающийся от того, который она исповедовала в молодости... Бывали в семейной жизни и трудные моменты, но она умела быстро гасить в муже вспышки мнительности и гнева, хотя не всегда понимала их причину. Особенно в последние годы.
Сейчас, заслышав совершенно молодой смех, Мария Александров на невольно потянулась к кабинету и, уже стоя в дверях, понимая неловкость положения, все-таки нашлась и пригласила мужчин к чаю. Но Феофан Васильевич, поблагодарив, отказался, сославшись на нездоровье, заторопился домой.
Сеченов вызвался проводить старика. По пути говорили о Харитоне, о его "Слове...", немало смутившем Ивана Михайловича. И снова о том, что много хороших людей ощущают "негостеприимность" наступившего века. Возвращался Иван Михайлович пешком.
Был ясный октябрьский день. Из тех дней на Москве, когда прозрачный, бодрящий воздух разносит по улицам прощальный запах опавших листьев, а все вокруг выпукло, подробно, как бы заявляет о себе: вот они мы, добротные дома, сияющие купола, здоровые лица — как много молодых лиц! — лавки, харчевни, полные всякой всячины витрины богатых магазинов, обнаженные стволы деревьев, чистые зеркала прудов! Вот они мы, во всей красе, полные жизни и радости бытия, несмотря на увядание природы, очередное, естественное, а потому желанное и вовсе не печалящее!
Но попадались навстречу и угрюмые, и озлобленные, испитые и растерянные лица. И встречи эти давали ощущение какой-то тревоги, незримо разливавшейся по приготовившейся к зиме Бело каменной.
Иван Михайлович заглянул мельком в газеты, разложенные на лотке мальчишки-разносчика: заголовки задиристые, немирные. Беспокойство охватило Сеченова. Он, казалось, только теперь хорошо понял, что нравственные изъяны общества, помимо прочего, влияют и на судьбы науки, и на судьбу наработанных знаний.
Когда-то они с Мечниковым посетили Бакунина. Их едва не рассмешило его совершенно поверхностное бушевание. Они поняли, что непосредственная его задача состоит в том лишь, чтобы не оставить камня на камне — от чего, Бакунин не уточнял, а уж потом будет видно, мол, как строить новую жизнь и какую. Илья сказал тогда, что такие "идеи" находят отклик только в тончайшем слое наэлектризованных бездельем столичных либералов и уже городские окраины к ним совершенно глухи. Что они знали тогда о либеральном терроре?.. И вот теперь самого Менделеева публично называют "постепеновцем", не избирают в академики. Если так дальше пой дет, подумал Сеченов, может статься, что только таблица его и останется известна, да и то скажут, к примеру, что она ему... приснилась. И Дмитрий Иванович, с которым пуд соли съели, этот титан, сопоставимый с Леонардо, с самыми выдающимися мыслителями всех времен и народов, останется в обывательском сознании неким реликтом прошлого века, странным чудаком, у которого если и есть открытия, то "по слyчаю" увиденные во сне.
Да и сам он, Дмитрий Иванович, наверное, чувствует опасность такого стирания знаний, пишет свои "Заветные мысли". Как завещание престарелого отца, встревоженного непредсказуемостью поведения сына-подростка. А Россия растет, аж, кажется, хребет трещит от роста. Что будет с нею?..
Ивану Михайловичу не доведется прочесть в изданных через два года "Заветных мыслях" строки, писавшиеся, возможно, в этот октябрьский день: "Административно общественные мероприятия при желании действительного успеха — непременно должны быть постепенными или эволюционными и поставленными в историческую связь со всею предшествующею жизнью народа, т. к. всякий народ может переходить из сельскохозяйственного строя в промышленный только постепенно, или мало-помалу, но никак не может сделать этого вдруг ни путем переворотов революционного свойства, ни способом быстро исполняемых административных постановлений".
Менделеев имел моральное право давать глобальные рецепты: полвека научной деятельности не только привели его к "познанию России", но и России принесли великую пользу.
И уж тем более не мог Иван Михайлович знать, что голос Менделеева, голос разума, будет услышан. Что нынешний саратовский губернатор, став премьер-министром, станет проповедовать трудами своими мысль, что России для того, чтобы стать великой и могучей державой с крепко стоящим на ногах, исполненным достоинства народом, необходимы двадцать лет, только двадцать лет внутреннего и внешнего покоя. Все предпосылки к тому будут вскоре или налицо, или продуманы-подготовлены при помощи лучших умок страны, в том числе при помощи рекомендаций и выводов Менделеева.
Милосердная судьба не позволила ни Сеченову, ни Дмитрию Ивановичу узнать, как последнего превращают в странного косматого старика, а от того премьер-министра, в возрасте 49 лет убитого в результате десятого покушения, оставят в памяти народа лишь убогий ярлык, глумливо закрепленный за ним желтой прессой. И сделают это последователи того самого тончайшего слоя столичных либералов, которые слишком поспешно, не заботясь о логике слов и действий, перейдут от демагогических лозунгов, очаровывающих темных, необразованных, несчастных людей, к террору против народа, от чьего имени и поднимали грязную пену для того, чтобы самим подняться на ней к неким "зияющим высотам", сформировавшимся в их болезненном сознании.
...Все не шел из памяти тот извозчик. Ничего, я свое дело знаю, думал, зябко поеживаясь, Сеченов. Всю жизнь занимался им, в нем находил высшее из доступных человеку наслаждений! Ничего! Пошумит подросток, победокурит, быть может — сами такими были - и возмужает, станет жить молча. А там, где начинают жить "молча" — жить, а не дремать, — там возможно возрождение даже из руин, дикости. Труд неподневольный, мысль не заданная, имеющая что сказать зрелость и старость, — это все и есть тот питательный бульон, который может вылечить больное общество. Все, что мешает его "варке", — есть разрушение, гибель; все, что способствует, есть надежда.
Сеченов уже стоял у своего дома. Он дернул шнурок — за дверью послышался звон колокольчика.
...На фоне густой предвечерней синевы в лучах находящего солнца сиял крест на куполе стоявшей неподалеку церкви.
Болезнь пришла внезапно. Иван Михайлович скоро понял, что это — крупозное воспаление легких и что конец близок.
Закутанный в плед, обставленный лекарствами, с настойчивостью доставляемыми Марией Александровной, он внимательно перечитывал завещание. Из десяти тысяч рублей шесть Сеченов завещал "в собственность и вечное владение крестьянскому обществу села Теплого Стана Симбирской губернии Курмышского уезда, и именно бывшей при крепостном праве Сеченовской половине означенного села". Две с половиной тысячи — на устройство двух аппаратов — большого дыхательного для человека и известного Шатерникову из подробных устных указаний абсорбциометра.
В эти дни ученики-соратники бывали у его постели постоянно. Встревоженные известием о болезни Сеченова, они приезжали в Москву из Петербурга и из провинции. Зная нелюбовь учителя к повышенному к себе вниманию, они придумывали причины своего появления в старой столице.
Их было много, таких разных и таких милых сердцу Сеченова бородачей, его учеников: в Петербургском университете родились как ученые В.Пашутин, И.Тарханов, П.Спиро, В.Ворошилов, Н.Введенский, Б. Вериго; в Московском — А.Самойлов и тот же М.Шатерников, пожалуй, самый талантливый из всех. Им предстоит впоследствии руководить самостоятельными кафедрами, разрабатывать фундаментальные направления физиологии, толчок которым был дан идеями Сеченова.
Он никогда не стоял над душой. Страстность его в горячих дебатах с учениками не угнетала, а пробуждала энергию мысли, закаляла их характер, способность к защите.
Выдвигая новую сильную идею, Иван Михайлович тут же давал задания на ее дальнейшую разработку в разных направлениях, а сам к ней порой и не возвращался. По прошествии лет нередко выяснялось, что тематически вроде бы разошедшиеся из одного источника направления исследований были в совокупности поиском с широким захватом: становилось ясно, что ученые шли общим путем.
Сеченов признавал один диктат — диктат истины. Высота и кристальная чистота отношений между учителем и учениками, между учеными-сверстниками, покажется потомку благословенной, но архаичной. "Ваша высокая личность", — писали академики в адресе, направленном Сеченову в связи с юбилеем научной деятельности. Сам он указывал в прошении, касающемся одного из учеников, на необходимость вывести его "из настоящего неопределенного положения на прямой путь ученой карьеры", считая это "делом справедливости". И именно такие аргументы считались весомыми наряду с "чисто" научными. Пожалуй, лишь однажды он ошибся — когда ходатайствовал о замещении своего места на кафедре за Илью Циона. Тот на лекциях потом резал кошек, собак, даже гусей, а походя стал развенчивать своего предшественника, Сеченова, на уровне сплетен. Но тогда такого не терпели, во всяком случае, долго. Цион вскоре вышел в отставку. В погоне за состоянием он, помимо науки, занялся финансами, журналистикой, политикой, но нажил только врагов.
...Трое мужчин средних лет из числа учеников оживленно рас сказывали Сеченову по его просьбе о результатах последних лабораторных исследований, о научных публикациях, вышедших и готовящихся к изданию. Он внимательно слушал, подавляя приступы каш ля. Вышколенный десятилетиями самодисциплины мозг привычно фиксировал и анализировал информацию. Изредка Иван Михайлович вставлял словцо или вопрос, и рассказчики, радостно переглядываясь, продолжали говорить, не замечая молящих взглядов Марии Александровны, несколько раз уже заходившей.
Когда уже откланивались, кто-то упомянул о грандиозных похоронах, случившихся вчера в Москве: десятки тысяч людей, речи, знамена, богатые венки.
—- Кого же хоронили? — спросил вдруг Сеченов твердым голосом абсолютно здорового человека. В вопросе слышался неподдельный интерес, опаска, изумление, горечь...
— Бауман, ветеринар, — ответил гость.
— Революционер... Его убили, — пояснил другой.
— Ехал в пролетке, кричал: "Долой царя! Я ваш царь!" — добавил третий.
Мария Александровна испуганно посмотрела на мужа: Сеченов, не сказав ни слова, отвернулся к стене. Посетители потихоньку вышли. В слабеющем сознании мерцали обрывки мыслей, соединяемые лишь усилием воли.
Видимо, думал Сеченов, помимо доказательств сугубо научных и вещественных, имеются и те, что идут прямо из души — нравственные, интуитивные. В них, именно в них заложен бессознательно накопленный опыт поколений "гомо сапиенс". Это бесспорно хотя бы потому, что речь идет о Человеке, чья природа не укладывается в регламенты и законы — как бы подробно ни были они разработаны. Если это приходится доказывать себе на краю могилы, то что же говорить об общественном мнении... Пытающиеся "расписать" живого человека по департаментам и полочкам выглядят смешно. И чем они старательней, тем они смешнее. Очень смешные, очень...
Развитие собственной физической беспомощности Сеченов отслеживал час за часом. Так прошло еще несколько дней.
Как-то поздним вечером в прихожей зазвонил колокольчик — в этот час никого не ждали. Мария Александровна пошла открывать сама.
Молодой коренастый мужчина в простом пальто представился, приподняв котелок: "Из артели Феофана Васильевича Девяткина. Вам от него записочка". Передал небольшой пакетик и откланялся.
Поднявшись в гостиную, Мария Александровна достала из паке тика хитро сложенный тетрадочный лист. В глаза бросилась расплывшаяся в самом центре клякса. Мария Александровна пробежала каллиграфически выведенные строки:
' 'Ученому Ивану Сеченову.
Дедушка Девяткин лежит. У него болит живот. Говорит, что его призывает Господь к моему папке. Кланяется Вам, прощенья за все просит. Дедушка Девяткин за Вас молится. Доктор приходил, сказал мне, что хворь не опасная. Может, у Вас тоже?
Ученик третьего класса гимназии Софрон Девяткин".
Внизу было приписано: "Прошу извиненья за кляксу. Переписывать некогда". Мария Александровна показала записку мужу. В глазах на миг появилось выражение сияющей радости, пронзительного счастья бытия.
Душа Сеченова была спокойна...
За окном лил дождь. Порывистый, переменчивый направлением ветер сбивал летящие капли с прямого пути к земле, и бесчисленные стада их метались беспомощно из стороны в сторону.

На главную

Сайт создан в системе uCoz